Юрий ПАХОМОВ-НОСОВ
В деревне
Рассказ
Соседу моему Фролову Валентину Петровичу вот-вот шестьдесят свистнет, а его в подъезде все Вальком кличут. Правда столько ему не дашь, он сух, поджар, кривоног, черты мелкие, незначительные, голубые глаза с хитрым прищуром, к тому же есть в нем что-то неустоявшееся, отчего хочется сбросить лет эдак пятнадцать, а то и больше.

Его даже лысина не старит. Праздничная какая-то лысина. И в разговоре он моложав, боек и вроде бы несерьезен. С первого взгляда покажется – пустой, никчемный человек. А потом приглядишься, нет, ошибочка. Непрост, очень даже непрост мужичок, с «крючком», как говорится.

Валек – токарь высокого разряда, работает на заводе, давно ему по труду быть лау-реатом и героем, но начальство смущает его пацанячий вид и неспокойные глаза «несуна». Таскает ли с завода Валек детальки и инструмент, не знаю, но у него все есть, самый ходовой материал, шурупы, гвоздики с победитовой насечкой, пенеплен, какой-то особый клей и черт знает что еще, а уж инструмент, это нужно видеть – богатство. Валек – классический, не вытраленный временем тип русского мастерового, с золотыми руками, зорким глазом и крепкой инженерной смекалкой. Любой чертеж читает сходу, понимает в электронике, починить может все: японский телевизор, электробритву, лодочный мотор, автомобиль любой системы и марки, словом, все, что жужжит, стрекочет, двигается, плавает и летает. И труд свой ценит, денежки с клиента берет немалые, но, опять-таки смотря с кого – с одинокой бабки копейки не возьмет, но от рюмки, если та поднесет из тайных своих запасов, не откажется. С остальных же берет, строго по градации и социальной принадлежности, с генерала – одна цена, с дипломата – другая, с учителей и докторов – третья. К литераторам Валек благоволит.

– Я думал-то писатели лопатой гребут. А потом гляжу – нет. Может те, что детективы лепят, да про голых баб сочиняют, и гребут. А те, что вроде нас, мастеровых, не густо… И со стороны ничего не собьешь. Это, брат, на любителя. Мне письмо написать – тоска смертная, а тут с утра до вечера скребут перышком: на компьютере душевное не напишешь. И есть настроение, и нет настроения, все одно – садись за стол…

Давно замечено, простой, незамутненный человек, работяга, если он из настоящих, труд другого и поймет, и оценит.

А у меня нынешней весной все не ладилось, все валилось из рук. И ничего не хотелось. Валек частенько ко мне заглядывал, книги брал, и выбор у него был довольно странный: «Библия», «Целебные кладовые природы», «Неизданный Достоевский», а как-то уволок на неделю монографию Вильгельма Френгера «Босх» на немецком языке.

– Это я тебе скажу, – удивленно бормотал он, – это шарики за ролики заскочить могут. После этого Босха по мне всю ночь что-то мелкое бегало. Слышь, Юрач, а давай в деревню махнем? Вид у тебя, как у кота кастрированного. Давай, а? У меня отпуск через неделю начинается да отгулы. Не, законно?

В деревне под Можайском у Валька изба, еще дедова. Начиная с апреля, как пятница, какая бы погода на дворе ни стояла, налаживается он в Черенки. И кажется мне, что это опять от какой-то его игры, в деревне Валька я никак представить не могу, он до мозга костей городской, столичный и по темпераменту, и по ухваткам. Блажь, конечно. Либо от жены сбегает. Жена у него молчаливая, строгая женщина. Дети взрослые, разъехались, и Валька, похоже, крепко держит она в руках.

Меня в деревню не тянет. Так уж сложилась жизнь, служил на флоте, ездил больше по приморским городам – юг, север, Дальний Восток, а центр России лежит «белым пятном» на моей карте. И не звала, не тревожила родина, куда ближе мне были суматошные портовые города, яркие, шумные, с особенным ритмом. И люди мне там понятней и ближе.

Вот и живу без особой привязанности к месту, с юности, где брошу якорь, там и нравится. Жил на Кубани, в городе, вроде любил низкие домики со ставнями, глухие переулки, обрывистый берег над рекой, заречье с синими горами. Но вот уехал учиться в Ленинград – и нет уже прекрасней места на земле. Какой охватывает тебя восторг, когда идешь по Литейному мосту, – ветреный простор Невы, золото в окнах особняков на набережной, шпиль Петропавловки… А гулкие шаги под окнами в раннее утро, еще не потре-воженное шумом моторов? И по сей день, если случится мне оказаться в Ленинграде, те-перь уже Петербурге, чувствую, что-то меняется в душе. Но и Астрахань манит, и Владивосток, и Мурманск. Но опять – ненадолго. Ибо живу я теперь в Москве, и парк у Новоде-вичьего монастыря кажется мне родным. А весной я люблю бывать в заповедной части столицы – там, где Лялин и Кривоколенный переулки, где стоит церковь Федора Стратилата. Весной там пахнет тополиными почками, а в июне серый тополиный пух устилает дворы живой, шевелящей массой. А куда денешься?! Поздно уже меняться.

И так меня Валек соблазнял, и эдак. Наконец, уговорил. Пообещал ему, приеду в субботу.

В установленное время ждал меня Валек на вокзале в Можайске. Повел к своему «Коньку-горбуньку» - «Запорожцу» самой первой модели.

На привокзальной площади клубилась, гудела толпа истосковавшихся по природе дачников, иные хватали Валька за рукав кургузого пиджачка, просили подвести, на что он, загадочно улыбаясь, отвечал: «Не можу, с поклажей мы».

Тут же приметил я одну особенность Валентина Петровича: оказавшись вне Москвы, на родной Можайской земле, он стал говорить нарочито по-деревенски, лукаво коверкая слова. И вообще он меня удивил.

«Конек-горбунок» имел вид радостный, ухоженный, весь сиял никелем, фарами, а дверные ручки были у него с «Жигулей» и литой «волговский» олень украшал капот. Задние сиденья были сняты, пространство было заполнено изящными, прямо-таки на токарном станке выточенными булыжниками.

– Старый тракт, поганцы, бьют. Я и накопал, – пояснил Валек.

– А тебе зачем?

– По этим булыганам мой дед ходил. Памятник себе при жизни поставлю или на сауну пойдет. А что?

«Конек-горбунок» круто взял с места и так вжарил по шоссе, обгоняя иномарки и «газели», что я заподозрил – другой мотор приспособил Валек под невзрачную машинешку.

– Ага, – подтвердил Валек, – ничего, бегает, а? Частник аж трясется, когда я его на своем «Мерседесе» обгоняю. Подвески слабые, колеса, а то бы я их… Зато уж в никакой болотине не застряну.

– Ты бы амфибию сделал, чтобы плавала.

– Ага, делаю. – Валек кивнул. – В пустом гараже у одного кореша. Редуктор подходящий раздобыл, а вот с откидной колонкой – худо. Пообещали мне с «Амура» добыть, катер есть такой.

По обе стороны дороги зеленели поля, в отдалении зелень перебивали серые неровные, будто лишая, пятна.

– Снег, что ли еще лежит? – спросил я.

– Иде? – удивился Валек.

– Да вон… пятна.

-То чайки, Юрач, ага. Рыбу-то всю в реках, да озерах повытравили, вот они и приспособились с полей кормиться. Стихийное бедствие, вроде ворон. Чаек и на свалках полным-полно. Жрут, что ни попадя.

И точно в подтверждении его слов одно такое пятно снялось вдруг с места, скользнуло над полем и, взмыв вверх, распалось на сотни осколков.

Валек приоткрыл окно, и с полей потянуло запахом земли. Грустный, кладбищенский какой-то запах. Встал я рано, не выспался и вскоре стал клевать носом, благо «Конек-горбунок» шел мягко, торопливо стуча шинами. И Валек был необычно молчалив и торжественен.

Так и ехали. Тревожно, помню, стало мне, когда «Запорожец», надрывно урча, вска-рабкался на холм, а с него открылся вдруг вид на родную деревню Валька – Черенки: старая липовая аллея, брошенная вроде бы на полпути, – должно быть, остатки помещичьей усадьбы, заболоченный овраг, откуда выкатывалась ртутной петлей речушка, а далее, на берегу, ровные ряды изб.

Валек сразу засиял, стянул с головы берет, вытер им лысину, сунул в карман.

– Тут малость того, кругаля придется давать. Малость потрясет.

А я глядел на пустую липовую аллею, отворачивающую теперь вправо, и мне было тревожно, а почему – непонятно. И впервые толкнулось смутное чувство – видел я эту аллею, видел. Где, когда? Знакомым повеяло и от дальних лесов, что волнами откатывались на запад, обнажая поля.

«Конек-горбунок» сверзился вниз по узкой разбитой дороге и пошел колесить вдоль речушки, резво подскакивая на каждой выбоине.

– Эх, черемуха-то, черемуха-то яриться! Сколько ее в этом году, жуть! Счас приедем, позавтракаем, и знаешь, куда пойдем? Вентеря глядеть. Вчера поставил. На ушишку всяко будет.

Изба у Валька низковата, осела с годами. Два подслеповатых оконца глядят в палисадник, густо заросший малиной и смородиной. Подними руку – и потолок. Четверть избы занимает русская печь. Печь с лежанкой, душно-темным зевом – хлебы выпекать можно и даже мыться по черному. Только надобности в этом нет – во дворе новенькая, крепко сколоченная банька. Мебель грубая, крестьянская, старинной работы: комод, стол с чисто выскобленной столешницей. И странно выглядит на комоде японская стереосистема, а в углу ярко раскрашенный спиннинг – чужие здесь, инородные предметы. Тихо стрекочут ходи-ки. Еще довоенные, с гирькой в виде еловой шишки.

С досадой озираюсь – надо же куда занесло!

Валек суетится, накрывает на стол. Колбаса, что я привез с собой, идет в окрошку. Квас самодельный, ледяной, зубы немеют от холода. Зелень нежная, прямо с огорода.

– Я тут, знаешь, прямо отхожу. Нет, законно. Избишку-то я всяко расстроить мог, но-вую могу поставить. Не хочу, честно тебе скажу, должно же что-то остаться, ага? Лежу здесь один ночью, слышу, кто-то на чердаке топает. Топ да топ. До чего ясно слышно. И не страшно. Потому как здесь все свое, даже домовой и тот нашенский. От прадеда, а то и того… Тут Фроловы испокон веков жили. А жена не любит сюда ездить, грязно ей, комары. Тоже барыня. Княгиня Тушинская. Домик у них в Тушино был, чуть больше этого. А теперь-то как же она без мусоропровода?

Валек изменился, движения его неторопливы, округлы. И сам он стал как бы мягче – нет той бойкости, остроты во взгляде. Но городским нравится он мне больше. Тут, в избе, точно сонная одурь висит по углам, хоть и солнце бьет в окно, и воздух свежий. Ходики стучат. Позапрошлый век.

Я глушу в себе раздражение, и это дается мне с трудом. Непонятная тревога, что поселилась во мне там, на холме, при виде деревни, не утихает. Ничего понять не могу, глупость какая-то.

Валек смущенно кашлянул.

– Ну что, поглядим вентеря? Или отдыхать приляжешь?

– Пойдем, поглядим.

Вентеря, припоминал я, вроде плетеной корзины, куда рыбу заманивают. Вспыхивает вдруг в памяти картина, оттуда, из детства – раннее утро, Кубань, точнее ее старица, дамба, по краям поросшая тугой, ломкой темно-зеленой кугой, и чмокающий звук в зарослях тростника – рыбак тянет из воды осклизлый, весь в водорослях вентерь, а в нем бьются, бронзовея на солнце чешуей, шараны…

Ладно, вентеря так вентеря. Валек захлопывает тяжелую дверь, подпирает ее лопатой, и мы идем вверх, в горку, там за увалом и лесом водохранилище. Из палисадников, с огородов тянет душным запахом молодого укропа. Полуденная деревня мертва. Двери изб кое-где распахнуты. И ни одной живой души.

-Гуляли вчера, поясняет Валек.

-Свадьба, что ли?

-Какое там… Свадеб, поди, за десять лет ни одной. Старикам, что ли женихаться? Отчего гуляли, я и сам не понял. У соседа что-то такое. Гм-м. Видишь, три старых дуба? Три брата называются. А о-он, у реки, кузница. Черт там проживает, х-ха!

Я вздрагиваю: и три брата, и кузница мне знакомы. Знакомы, да. Может, в прозрачных юношеских снах прилетал я сюда, проносился над дубовыми лесами, холмом, оставляя внизу темные избы, и открывался взору освещенный луной луг с копнами сена, отбрасывающими круглые тени. Спрашиваю у Валька:

-За холмом луг?

-Ага, пойменный… Когда-то такой выпас был, а сейчас под водой. Погоди, а ты от-куда знаешь?

Я молчу. Что я могу ему ответить? Не знаю. А тревога опять наваливается на меня, дышит в лицо теплым сухим дыханием леса. Лес вокруг. Отсюда, с возвышенности, откатывается он на запад сине-зелеными волнами. Кое-где зелень вскипает бело-розовой пеной – цветет черемуха, значит, скоро похолодает. И зеленое это море видел я, но где, ко-гда? И почему так грустно становится на душе?

Валек шагает впереди, хлопает резиновыми сапогами.

– Мы-то с тобой, Юрач, по кружке чаю, и все, - говорит он. – Слабаки. Дедушка мой, тот горазд был. За завтраком самовар выпивал. Жилистый. Рост был два метра пять сантиметров. Бывало, сговорится со сватом, кто побыстрее в Можайске будет. Сват, значит, на телеге, а дедушка, Петр Денисович, пехом. Об заклад побьются – сват заводной был, ну лошаденку-то нахлестывает. На площадь в Можайске свертает, а там дедушка уже в чайной сидит. Ну, кричит, выставляй казенную, злотая рота… Юрач, ты чего молчишь сегодня?

-Слушаю тебя.

-Нашел чего… Так, болтаю.

«А я вот дедов своих не знаю, - с горечью думаю я, - ни по отцовской, ни по материнской линии».

Лес между тем кончается, и в глаза упорно бьет сияние, что стоит над обширной водой, открывшейся передо мной. Вода густо-синяя, местами серая, как паяльное олово. Что же рождает этот удивительный свет? Даже глаза режет.

На той стороне разлившейся реки – село. Или, как теперь называют, поселок город-ского типа: дома-кубари, магазины, автобусы. Поближе к воде дома деревянные – только кровли торчат среди зелени. Каменная церковь с крестом.

-То Машкино, - поясняет Валек и улыбается затаенной, странной улыбкой. – Вон, видишь, дорога заброшенная? Ну да, вроде как из воды выходит. Гляди прямо на церкву… По левую руку кладбище было. Когда водохранилище-то ставили, я дедушку с бабушкой на кладбище в Машкино перезахоронил. А какие могилы остались, водой покрыло.

Валек хмурится, но недолго. Улыбка вновь высвечивает его лицо.

-А он, домок, видишь, голубой? Там любовница моя живет. До сих пор плачет, убивается, что не пошла за меня… Пока водохранилища не было, тут речка узкая была. Не-мец в войну в Машкине стоял, а к нам наездом, поживиться. Мирно себя вели… А как уходили, жечь с Черенков начали. Окромя дедовой – все избы спалили. Дедова, вишь, на отшибе… Ну ты полежи, а я пойду вентеря гляну.

Валька останавливается, долго глядит в сияющую даль и вдруг говорит:

-Послушай, как здесь на просторе звучит.

Он, как актер, разводит руками и, откинув назад голову, декламирует, старательно выговаривая слова:

-Да воскреснет Бог, и расточатся врази его, и да бежит от лица его ненавидящие его. Яко исчезает дым, да исчезнут. Яко тает воск от лица огня.

С изумлением гляжу на него.

- Это… молитва?

-Молитва. Слыхал, как звучит? Стихи. Я не к тому вспомнил, что молитва, - звучности поразился… Яко тает воск от лица огня. Это от бабушки у меня. Может, что и не так запомнил, но звучит…

И он уходит, шаркая сапогами.

Чудак-человек, когда выпьет, читает стихи собственного сочинения – очень эти стихи напоминают мне песни, что сразу после войны пели слепые и нищие в поездах. И слова, и мотив были жалкими, рассчитанными на то, чтобы пробудить жалость, и действовали на людей безотказно. Редко, кто не плакал, редко, кто не подавал милостыню.

И еще любит Валек петь блатные песни – тягучие, сентиментальные и одновременно жестокие. Откуда они у него? Вечная загадка – русский человек.

Пока Валек возится в камышах, я лежу на спине и гляжу в небо. Думается вяло. И беспокойство все растет и растет во мне.

Из лесу тянет горьким запахом черемухи. Тяжело всплеснула рыба, в отдалении слышится стрекот – идет моторка.

На уху Валек набрал: тут и плотвички, и лещ, что твой лапоть, и красноперки. Окуней, правда, мало. И мелкие. Рыбу он прячет на дне корзины, набрасывает сверху травы – рыбнадзор здесь не особенно буйствует, но чем черт не шутит.

Уху варим на примусе. Валек суетится, нервничает, торопит меня, ему кажется, что уха готова, а я тяну чего-то. И не потому, что он голоден, нет, знает, что в рюкзаке у меня бутылка «смирновской», да еще «под винтом».

Но когда уже нужно собирать на стол, он отчего-то вдруг успокаивается, делается расслабленно-медлительным, лезет в погреб, достает соленые рыжики, капусту, режет лук, вздыхает, высовывается зачем-то в окно, глядит куда-то, наконец, садится к столу и говорит охрипшим, чужим голосом:

-Давай, Юрач…

Вечером сидим с Вальком на краю карьера, а в деревне все трещит и трещит трактор, и желтый свет его фар блуждает по бороздам.

-Ишь, работничек… За бутылку, - недовольно бурчит Валек. Он проспался, хмур и поминутно зевает.

-Отчего же за бутылку?

-Приусадебные пашет. У нас без бутылки шагу не сделаешь.

Трактор вдруг сворачивает с дороги и, громыхая плугом, катит наискосок через луг.

-Всю землю, стервец, поистязал. Куда хошь, туда и вертает… Как не на своей земле… Обидно. Видал, участки кругом какие? А пусто. Тута морковь, капуста росла – шагнуть негде было. Фермер появился, куда там, сжили со свету.

Грохот трактора затухает вдали. Внизу, в карьере, тяжело всплеснула рыба, даже ля-гушки перестали квакать.

-Слыхал? Карп ходит… Когда карьер-то водой затянуло, я из водохранилища молодь запустил… Тыщи две. Вода спала, в озерцах молодь осталась. Чего ей погибать Я и пустил, - добавляет Валек и тихо смеется.

-Ну что, Юрач, на покой?? Видишь, как туман натянуло? А черемуха-то, черемуха! Мать честная. Ты бы ночью встал соловьев послушать… Это, я тебе скажу, это… Ладно, идем.

Спать я устраиваюсь в сенях под пологом, на матраце, набитом сеном. Засыпаю мгновенно и тут же, как мне кажется, просыпаюсь от карканья вороны, надсадного, с сипом – точно сидит она рядом, в изголовье. Светает.. Звякает щеколда спаленки, отворяется дверь, Валек сердито спрашивает:

-Ну что, опять кричишь?

Ворона сразу же умолкает. И тут же я слышу соловьев, слышу, как бьют они с переливами в зарослях ольховника.

Ведет один солист, то, как бы изнемогая, забирается высоко, все выше, выше, вот сейчас сорвется, то сбавляет тон, слабеет, тоскуя, и его разом подхватывают другие певуны, заполняя все вокруг звуками, от которых начинает тревожно биться сердце. Слышал я это, слышал, и не где-то, а именно здесь, в какой-то другой жизни – той, бывшей, может быть, и не моей, но оставшейся во мне.

Темно. Изба склонилась надо мной, дыхание ее тепло и приветливо. И сегодняшнее волнение делается понятным мне. С расслабляющей горечью думаю я, что не знаю такого вот родового, как у Валька, гнезда, где все идет от старины, от дедовского корня. Есть где-то на Тамбовщине деревня, откуда пошла вся родня по материнской линии – Пахомовы. Оттуда в голодный год снялся мой дед Федор и, должно быть, долго стоял у околицы, плакал, перед тем, как отправиться в Среднюю Азию, в город Ашхабад, где хоть и жарко, да все сытнее, и по торговой части, сказывают, пристроиться можно. Ушел – и оборвалась ниточка с землей. А по отцу и совсем родни не знаю. Канавинские все перемерли, а иные… в деревнях. Разве отыщешь? Разметало по земле моих предков, и я будто перекати-поле, будто ком сухой травы, лишенный корня, кружу по ветру. А голос оттуда нет-нет и позовет, толкнется в сердце тревожным видением…

Вернуться на главную